Дмитрий Васильевич Стахорский родился 11 сентября 1937 года в Харькове.
Окончил геологоразведочный факультет Донецкого политехнического института (1960) и Литературный институт им. Горького (1970).
Работал геологом в Забайкалье на геологической съёмке и поисках золота и в Воркуте на разведке угольных месторождений Печорского бассейна.
Член Союза писателей с 1982 года. Участник Всесоюзных семинаров (1965, 1978,1980). Делегат VIII съезда писателей России (1986) от Коми писательской организации.
Автор нескольких книг художественной прозы, в том числе «По-человечески»(1975),» С вечера до утра»(1979), «Плечо товарища»(1989),»Ночное солнце»(2009», «Цена любви»(2013), а также радио- и театральных пьес. Произведения переведены на финский, польский и коми языки.
Лауреат всероссийского литературного конкурса им. В.М. Шукшина «Светлые души»(2006), Международного конкурса «Север – страна без границ»(2014), Межрегиональной Премии Бояна (2012). Награжден благодарностью Министра культуры и массовых коммуникаций Российской Федерации (2007).
С 1994 года живёт в Трубчевске.
_______________________________________
Матерям детей войны посвящаю
ОБОЖЖЁННАЯ ПАМЯТЬ
Бомба упала во дворе. Это был не просто гром, это потрясение было, дом зашатался, посыпалось что-то на пол, показалось – потолок падает, и мама метнулась к Гошкиной кроватке, закрыла Гошку собой. Шевелился дом огромный – падать, не падать? – устоял, не упал. Я, трёхлетний, сидел в углу оглушенный, молчал, не плакал, а Гошка, как выяснилось потом, успел испугаться. Даже, наверное, не испугаться – что он понимал, годовалый!
Сотрясён был грохотом, что-то сместилось в организме, не было еще закалки жизненной.
Сломался малыш. Припадок…
Врач был знакомый, хороший врач. Тоже ведь собирался в эвакуацию, на баулах сидел, на чемоданах, а позвала – прибежал, торопясь, она понимала – не до того ему, но позвала всё-таки, а он – не прибежать не смог: друг семьи, обоих нас с Гошкой в роддоме принимал. У них тоже там бомбили уже, на Клочковской упала бомба в тот самый, наш с Гошкой, роддом, мало кто остался в живых, и семья его, кажется, уже на вокзале была, вот-вот поезд уйдёт, но он прибежал.
— Тронешь, – сказал он, – точно умрёт.
Младенческое это. Родимчик. Объяснять долго, одно скажу: тронешь – умрёт. Два, три дня покоя. Минимум. Если больше бомбить не станут – может выжить. Но никакой дороги не выдержит. Решай сама.
И она решила. Когда подъехала машина с театральным реквизитом и батя, взмыленный, взбежал на этот третий этаж (о, как он запомнился мне потом, этот третий этаж!) и кричал: «Давай быстренько, ничего не бери, только детей! Они уже на Холодной Горе!» она сказала: «Нет. Никуда не поеду. Мы остаёмся здесь».
Он не понял. Он долго ещё не мог понять, что это – бесповоротно. Впрочем – как долго? Секунды были, даже не минуты, чтобы схватить всё, что под рукой, детей в охапку и бегом, бегом, полуторка у подъезда, он сказал шофёру: «Не глуши, я сейчас!», а она – «Не поеду!». На нём – эвакуация театра, с него, помрежа, весь спрос, время суровое, расстреляют, если не успеет вывезти театральное это хозяйство, достанется немцам, а она – «Не поеду»!
— Ну, Димку хотя бы! Димку возьму!
— Нет.
Он не смог за эти минуты ни понять до конца, ни убедить. Он спасал театр, людей, ему доверенных, он долг выполнял.
Он уехал без нас. Немцы окончательно заняли город через два дня.
* * *
Гошка выжил. Он слабенький был, часто потом болел, но этот «родимчик» больше никогда не повторялся. Нам предстояло пережить войну, и нам это удалось – вопреки всему, благодаря маме. Детская память – избирательна. Что-то помнится долго, даже не так уж важное, что-то забывается легко, а что-то врезается навеки, не изъять из сознания…
Третий этаж…Он запомнился мне первой в жизни болезненной взбучкой, полученной от мамы в самое голодное время харьковской оккупации.
Мама уходила в город за едой, и мы целыми днями были одни в этой квартире на третьем этаже. У соседей тоже были дети, и была та же проблема – их накормить, и их тоже матери оставляли надолго одних. Мы подружились с этими ребятишками, собирались вместе у нас или у них, и занимали себя как могли.
В тот день играли у нас, и кто-то из гостей, любопытствуя в чужой для него квартире, наткнулся на семейный наш старинный сундучок, в котором мама хранила…муку. Эта серая невкусная мука была последней надеждой, она выручала нас, когда не было другой еды – мама пекла из неё лепёшки, и мы хоть как-то были сыты. В этот раз кто-то из соседских малышей придумал забаву – сыпать муку с балкона и смотреть, как летит она вниз, на нижний балкон, на тротуар, на головы прохожих. Всем понравилось такое занятие, и мы горстями черпали эту муку, бежали на балкон и сыпали, сыпали её вниз, пока она не кончилась в сундучке…
Мама порола меня ремнем и рыдала в голос. Я визжал от боли, Гошка ревел за компанию, и тогда, как я сейчас понимаю, впервые явственно обозначилась перед нами перспектива голодной смерти…
* * *
Уходя на поиски еды, мама иногда брала меня с собой, оставляя Гошку у соседей.
В этот раз мы уже возвращались домой, и я знал, что мы идём не пустые, мама несёт в кастрюльке какую-то еду, и хотелось поскорее попасть домой. Но мама сказала, что нужно зайти к тёте Лёке, проведать её. Это была какая-то двоюродная родственница, жила одна, и мама опекала её, подкармливая, как я сейчас понимаю, по возможности.
Мы опоздали. Тётя Лёка сидела в старом ободранном кресле – мёртвая. Мама потрогала, сказала: «Ну всё. Тёти Лёки нету уже».
– Как нету? – спросил я.
– Умерла. Кушать хотела, – сказала мама.
– Так у нас же есть, – я указал на кастрюльку. – Дай ей, пусть покушает.
– Ей уже это не нужно, – сказала мама. – Пошли домой.
И мы пошли домой. Там Гошка был голодный, и я был голодный, и мама, как я сейчас понимаю, тоже. Её принесли однажды соседи, без сознания, совсем мёртвую почти, и ругали, помню:
– Дура! Они же подохнут, если тебя не будет. Ты должна есть хоть что-то, иначе ни тебе, ни им не выжить!
И она пыталась. Она делила на три части, что удалось добыть из еды, раскладывала нам и уходила на балкон, чтобы свою долю без свидетелей съесть. Но – не успевала. Мы съедали мгновенно своё и упирались носами в стекло, и она уже не могла доедать, что осталось, нам отдавала. И опять приносили её соседи в голодном обмороке, и ругали, и она
соглашалась: «Да, да. Я понимаю. Я постараюсь. Я больше не буду»…
* * *
Гошка – маленький, совсем тогда маленький, рахитом болел, и животик пух, ножки кривились, мама говорила мне: «Ты большой, а он маленький, ты – старший брат». Я так и остался до последних дней его жизни – старшим братом. Он, младший, умер, не дожив до шестидесяти. Я ещё живу. Возможно, это несправедливо. Впрочем, не мы определяем на этой земле, что справедливо, что нет. Не мы – кому жить до ста, а кому и в тридцать, а то и раньше, навеки уходить в другое измерение. Но память… Память остаётся здесь. И она беспощадна…
В эту квартиру на третьем этаже мама какой-то суп принесла. И ушла, новую еду добывать. А я, старший, четырёхлетний, оставлен был за младшим, Гошкой, блюсти.. Он проснулся, кушать просил, я дал ему похлебать этот суп, и косточка была там, и даже с мясом чуть-чуть, и он просил её, эту косточку, обглодать, а я сказал: «Это маме». И Гошка не стал больше просить, и уснул. А я… обглодал её сам. Я и вправду хотел тогда оставить эту косточку маме, я слышал, как ругали ее соседи за то, что она всё нам отдаёт, и хотел ей оставить, хотел, но не удержался. Гошке не дал, а сам…
Если это так жгуче запомнилось, значит уже тогда, в четыре года от роду, я понимал, что это – подлость. И лежит пудовым булыжником в душе моей эта давняя вина перед братом, вина, которую я пытался потом загладить всю жизнь. Я очень хотел в полной мере оправдать перед Гошкой высокое это звание – старший брат. Мама всегда была занята на нескольких работах, чтобы нас прокормить, мы оставались вдвоём, и это было не только в войну, но и потом, в мирной жизни уже. Я заступался за него в детских потасовках, пытался примером своим привлечь его в спорт, в чтение книг, в романтику дальних странствий…
Что-то удалось, что-то нет, но я старался.
В послевоенном голодном Харькове во главе ватаги местных огольцов я стрелял из воздушки воробьёв во дворах. На берегу городской речушки по имени Лопань, общипав и проткнув тушки палочками, мы жарили их на костре и с аппетитом съедали. При этом я всегда поровну на всех делил добычу, и только Гошке неизменно оставлял двойную порцию. Никто не возражал. Гошка был самым маленьким и часто болел. А главное – он был моим братом…
* * *
Кто пережил в Харькове оккупацию, тот знает: были «первые немцы» и «вторые немцы» – дважды занимали они город, и дважды их оттуда вышибали. Первые немцы были долго, полтора года почти, и тогда, именно тогда было трудней всего – и тётя Лёка умерла тогда, и мы выжили чудом, маме это как-то удалось.
Разве можно коротким словом рассказать всё, что осталось в детской памяти от страшного этого времени? Всё – нельзя. Фрагменты только…
Вот – добыла мама где-то кусок макухи, нам принесла. Мы сосали, растягивая удовольствие, эту макуху и говорили, этого не
забыть:
– Кончится война, и макухи будет – завались. Вот тогда наедимся!
Макуха – это жмых. Ею кормят скот. Но для нас тогда это было высшим пределом мечтаний – вволю макухи…
И всё-таки не только еда была главным условием жизни в это время. Не только. Мы лежали с Гошкой, укутанные, зимою 43-го, не топилось, конечно, в домах, было холодно, пар от дыхания. Однако кто-то подсказал маме, что без движения нельзя, ещё хуже будет, и она заставила нас, максимально одев, выйти во двор. Мы в голос ревели, не хотели двигаться, слабые были очень. Но она санки вынесла, катала нас сначала сама, а потом мы уж и разохотились, забирались на снежные горки и съезжали оттуда, и было уже интересно, уже не через силу. Может быть, и в этот день мы не умерли только поэтому…
* * *
Летом было полегче, но проблема добычи еды всегда оставалась главной. Особенно ярко помню один из таких походов за едой: мы идём с мамой по Сумской, это главная улица Харькова, и нам нужно пройти какой-то отрезок по ней, чтобы свернуть потом на свою, где живём, и это самый короткий путь. Доходим до большого белого дома, балконы на нём, и с балконов этих люди висят – головы набок, верёвки от затылков вверх, к перилам. Мама за руку торопливо тянет меня, я едва поспеваю
ноги переставлять, бегу за ней. Впереди, по нашей же стороне – собака рыжая трусит деловито, и это мне интересно, хочется догнать её, погладить. Но мама вдруг дёргает меня в сторону, в ближайшую подворотню, и сразу же – бах, бах! – стреляют. По собаке стреляют с этих балконов люди в черной одежде, это я успеваю увидеть, и попадают, собака визжит – это я слышу, но уже не вижу, мама закрыла меня телом своим, лежим в подворотне на земле, и мне душно, но – интересно: и этих людей увидеть с пистолетами, и собаку…
Мне показалось – долго лежали так, и потом уже перестала скулить собака, а чёрные эти люди смеялись, громко и по-чужому, непонятно, выкрикивали что-то, а потом ушли с балкона внутрь, только те, с верёвками на шеях, висели в тишине. И тогда мы вскочили и побежали – не вперёд, как раньше хотели, а назад, откуда до этого шли, и обидно было, что собаку эту рыжую я уже больше так и не увидел. Я не знаю, убили её тогда эти черные немцы или нет, но этот смех и язык их, чужой и страшный, на всю жизнь остался мне ненавистен. Потом, взрослым, я понимал конечно же, что язык не виноват, это великий язык Гёте,
Цвейга, Гофмана и Ремарка, но уже с собою поделать ничего не мог. И даже через много лет, в сознательной уже взрослости, будучи мастером спорта по пулевой стрельбе, я брезгливо не любил безобидный профессиональный термин «шнеллер» (ускоритель спуска курка). Ну никак не хотелось мне слова такие иметь в обиходе…
Однако и другое было. Тогда же в Харькове стояла немецкая воинская часть, и полевая кухня была – высокая такая, на колёсах с бочкой, конструкция. И огромный рыжий немец в грязно-белом, рукава закатаны, мохнатые рыжие руки с большим черпаком, и мы, пацаны, за углом – ждём, когда очередь немцев в пилотках с зелёными котелками закончится,
и тогда – наше время. Рыжий немец машет нам, кричит заветное слово «ком!», и мы бежим к этой бочке, к этому доброму немцу в белом колпаке, и он черпаком своим в наши кастрюльки плещет сказочную похлёбку.
У меня был голубой кувшинчик, и я, как сейчас понимаю, какое-то время кормил семью – маму и Гошку. Но, конечно, этого недостаточно было, и однажды мама Гошку взяла на руки и пошла со мной, и так же, как все пацаны,
ждала момента из-за угла, и по очереди среди детворы подошла к немцу этому с черпаком, и на меня, на Гошку указав, говорила: « Цвай киндер, цвай киндер»! И этот добрый немец вдруг недобрым стал, злым, и замахнувшись на неё поварёшкой, кричал «Вэк! Вэк!» и прогнал из очереди. На всю жизнь запомнил я униженный мамин голос: «Цвай киндер, цвай киндер», и, наверное, ещё и поэтому языка этого не люблю. Пусть простят меня немцы. Пусть простят.
Много лет спустя, очень много лет спустя, я был руководителем туристической группы воркутинских шахтёров в Болгарии. Нам отвели на пляже в «Слынчев Бряге» пять «грибков», под номерами, как принято было в то время (не знаю, как сейчас). Я привёл группу, под четырьмя грибками расположились мои и уже купаться пошли, а под пятым лежала толстая фрау и наглый её кавалер, который не собирался извиняться и уступать и твердил «нихт фэрштэйн, нихт фэрштэйн». Вот тогда опять проснулась во мне эта детская ещё, упрятанная годами ненависть к языку, который ни в чём не виноват. Подошли шахтёры
мои, воркутинские ребята могучие, и только ждали команды эту фрау вместе с этим фраером выбросить в море – как можно дальше. Этот фриц не виноват ни в чём, кроме наглости своей, он был моложе меня, и не знал, разумеется, сколько стóит между нами глубочайших жизненных несоответствий. Корни их были там – в Харькове, в сорок втором, в детстве моём, в этих повешенных людях на Сумской, в этой рыжей собаке, расстрелянной из парабеллумов – просто так, ради развлечения,
со смехом азартным. Какое поколение способно всё это осудить или простить? Я не знаю…
* * *
А когда выбили первых немцев из Харькова, мама собрала нас и увезла в Лебедин – там жили родственники, очень дальние, но всё же люди не вовсе чужие. Этот городок в Сумской области – родина её, она родилась и выросла на берегах маленькой речки Псёл в селе по имени Кулики. Этим родственникам мы, два лишних детских рта, были обузой, но мама хотя бы могла
нас оставить у них, пока ходила по деревням, меняя оставшиеся вещи на еду. Было очень плохо без неё, чужие были мы этой родне, и помню, как плакал я от счастья, когда увидел маму, вернувшуюся с этих многодневных менок. Загорелая до черноты, исхудавшая, с потрескавшимися губами, но такая родная – мама!
Этот Лебедин много раз бомбили – то наши, то немцы, смотря кто занимал город. И не только с воздуха. Немецкая батарея,
очень крупнокалиберная, стояла где-то недалеко (говорили – «на Озацких горах», хотя какие там горы, холмы какие-то за городом, видимо, так называли). Немцы долбили по городу этими своими калибрами, и однажды попали в дом, где мы жили в комнатке у этих дальних родственников.
Начался этот обстрел, когда мама доваривала что-то в большой кастрюле. Еда в кастрюле всё никак не закипала, а уже рвались
кругом снаряды, и она тянула, тянула время, но потом всё-таки побежали мы через двор в какой-то подвал, мама с этой кастрюлей и маленьким Гошкой под мышкой, а я следом, но замешкался, отстал, и они – мама и какие-то люди из входа в этот подвал кричали и звали меня, а я всё никак не решался проскочить от угла дома, где затаился, к ним туда, к подвальному входу, потому что гремело вокруг и свистели осколки. Потом решился, проскочил, не задело.
А когда всё кончилось и мы вернулись – нашей комнаты уже не было. Снаряд попал в угол дома и разорвал его. Это и была как раз та комната, где мы жили, и гошкина кроватка торчала, раздавленная, из-под тяжёлого обломка кирпичной стены…
А потом уже не рвалось нигде, мы шли по городу с мамой, не знаю уж, куда и зачем, и у городской площади на перекрёстке лежала женщина. Кровь у головы и авоська чуть в стороне с двумя капустными кочанами. И люди вокруг неё, знакомые или соседи, говорили – дети остались дома, вышла на рынок еды купить, не повезло. Осколком убило в голову. Она лежала, и кровь из-под головы на земле, на снегу, сгустилась уже. И эти капустные кочаны… Один выкатился из авоськи, лежал
рядом. Я не мог отвести от него глаз, это была еда, которая уже как бы ничья, но всё равно недоступна, потому что это же её, мёртвой женщины, капуста… Так и стоит перед глазами по сей день. В коричневом пальто, на боку, и ноги раскинуты
в грубых серых чулках…
* * *
В сентябре 43-го мне было уже шесть лет, а Гошке – три с половиной. Он окреп, ножки выправились, хорошо говорил.
Мы играли с ребятишками во дворе и вдруг увидели людей во всём белом с автоматами на груди. Мы не успели понять, кто эти люди, как услышали вдруг истошно-радостный женский крик:
– На-а-аши!!!
И даже до конца не понимая, что случилось, по этому счастливому крику я почувствовал – радость пришла великая, эти мужики в белом – спасение.
Наши!
И мама, никогда до этого не видел её такой счастливой, выскочила во двор – в халате, в тапочках на босу ногу, подхватила нас с Гошкой в охапку и плакала, плакала, и целовала нас, и снова плакала, плакала…
И уже больше немцев не было никогда в моей жизни, до самой Болгарии в 78-м. Но то уже были другие немцы…
И война тоже для нас закончилась. То есть она всё ещё шла, целых полтора года шла, пока не победили, но нас уже не коснулась…
* * *
От отца из Чарджоу пришло письмо. Ему удалось тогда, в 41-м, проскочить со своим театральным грузовиком мимо немцев, он вывез реквизит и часть труппы, и в конце концов оказался в Средней Азии. Он просил нас приехать, но мама всё не решалась – через всю страну с двумя детьми на руках! Однако жить было не на что, и мы поехали. И жили там какое-то время, и я там в школу пошёл, и успел закончить первый класс с похвальной грамотой на туркменском языке.
И сюда, в этот городок, как тогда в украинский Лебедин, пришла великая радость – женщины, туркменские женщины выбегали во двор, и обнимались, и плакали, и кричали по-своему: Йенис! Йенис! Победа! И это была
уже окончательная ПОБЕДА, это был май 45- го года…
Казалось, что кончилось время, когда каждый день нашей жизни маме приходилось отвоёвывать у судьбы. Но это только казалось. Послевоенное полуголодное детство нашего с Гошкой поколения всё ещё требовало от матерей огромного напряжения сил, и это понимаешь только сейчас.
И только теперь, когда я уже сам отец, и дед, и прадед, только теперь становится мучительно стыдно, что, скитаясь по тайге и тундре со своей профессией геолога, я подолгу не удосуживался отправить маме весточку о том, что жив-здоров, а она, как мне потом говорили соседи, не сводила глаз с почтового ящика и ждала, ждала этой весточки, как праздника…
* * *
… Я опоздал. Мама умерла в шесть утра, а я из своей Воркуты прилетел в восемь. Она лежала ещё в палате, на койке казённой, с заострённым, каким-то незнакомым лицом, и я вместе с санитарами поднимал её, уже неживую, переносил на носилки, сопровождал в морг. Маму – в морг. Как во сне. В нереальности.
И нужно было осознать, что мамы больше нет, и уже никогда не будет. И жить дальше…